Ну что же, сказал начальник. Пеняйте на себя, Янкелявичюс. Мы не торопимся. Продолжайте жить, как живете. Через неделю откроем школу, начнете работать. И мы тоже будем работать. И не думайте, что вам удастся оставаться в стороне. Мне не нравится ваша история, ох не нравится! — И в этот момент, продолжая по-идиотски играть свою роль, я, вместо того, чтобы промолчать, спросил: «Какая история?»
— Янкелявичюс! — Начальник снова подался вперед и сказал с презрительной миной: — Врач записал: «Беременность десять недель». А вы здесь меньше двух месяцев.
Я сидел и молчал. Почему он не арестовал меня, не знаю. Возможно, ему ни к чему уже были новые сложности после сделанного вчера и еще раньше, две недели назад. И потом, он же сам меня здесь, в Укшчяй, оставил, и, значит, обвинив меня в обмане властей и пособничестве зеленым, он расписался бы в своей ошибке. Скоро его сменили. Говорили, будто он пошел на повышение. А может, постарался избежать расправы.
По утрам я стал уходить на работу в школу. Возвращался к обеду, и Яня ставила на стол еду. Днем она обычно избегала есть вместе со мной. Но наступало время ужина, я сидел в своей комнате, проверяя тетради или читая, и ей приходилось звать меня. «Ужин», — говорила она под дверьми, я шел в общую комнату, садился за свое место на одном краю стола, она садилась на противоположном, и так, в видимом отчуждении и в тишине, мы совместно вкушали вечернюю пищу. Потом я говорил «Спасибо. Доброй ночи», она мне отвечала тем же пожеланием, и я уходил к себе. В воскресные дни я что-то делал по хозяйству. Все же у меня была рабочая квалификация, и я умел орудовать инструментом. Я чинил и кое-что пристраивал в сарае, на дворе и в доме, и тогда мы, случалось, переговаривались, решая то или иное дело. И это было по-крестьянски. В мужицких семьях много не говорят. Наверно, мы и жили, как живут в других, таких же, как наш, домах мужья и жены, с той только разницей, что спали мы не в двойной семейной постели, а порознь, каждый в своей комнате, и не имели положенных брачных ласк. То, что мы сторонились друг друга, было естественным. Не только ее беременность, не только страстная и мучительная тоска ее по Владасу стояли между нами. Стояла целая стена, нагроможденная из страхов, крепко сцементированных кровью. Это жена убийцы моих родителей, и его ребенок у нее под сердцем, напоминал я себе, когда замечал, что смотрю на нее. И она, конечно, тоже помнила об этом. Но у нее был свой счет ко мне: с моим приездом начались несчастья — гибель отряда Владаса, а может, и его гибель тоже, высылка Даугелы, — все это связано со мной, и никто никогда не докажет ей, что нет тут моей вины. Я мог бы сколько угодно твердить, что не был доносчиком, хотя бы потому, что все время нарочно был у них на виду, и потому еще, что не желал им зла и даже бросился спасти ее, а это уж конечно шло мне во вред, — но любые доводы остались бы напрасны — потому лишь, что я имел право на месть, я нес возмездие самим своим существованием, и мой приезд в Укшчяй уже был знаком Божьей кары, и потому-то Владас чувствовал потребность от меня избавиться и, уничтожив меня, тем избавиться от виденья карающего меча, который нависал над ним с тех пор, как он стал убивать. Я вспоминал, что, когда он стоял предо мной на коленях и, крестясь и глядя на меня, говорил, что это Бог меня послал, в глазах его трепетал настоящий ужас. Он ощутил тогда — не в первый, может быть, раз, но теперь особенно, — что не может убить меня, что ему не избавиться, что есть властная сила, ставящая перед ним запрет, и я, беспомощное существо, огражден этой силой, а он, напротив того, уязвим и доступен для гибельной кромки сверкающего в облаках меча. И вот я, оставшись с Яней один на один, занял в ее сознании то же место: я был напоминанием, я был не совершенной местью, угрозой, предупреждением, карой и гибелью. Я был мой убитый отец — и я был спаситель. Я был также детство. Я был началом тайных влечений, там, в кустарниках у реки, где мы невинно сбрасывали трусики. Я был свидетель. Я был соглядатай запретной любви старшей сестры ее с тем мужчиной, кто потом вошел в ее чрево, чтобы зачать в нем ребенка, спасенного мной. И я теперь был тот, кого она кормила, подавая, как жена, еду, и я был тот, кто, как муж, кормил ее и ее ребенка, неся в дом свой заработок кормильца.
Мы прозимовали зиму, я ждал, когда она родит. Не говоря об этом друг другу ни разу, мы оба понимали, что после рожденья младенца я должен буду сделать попытку уйти. Она родила, и старшая ее сестра встречала Яню, вынесшую мальчика. Она вернулась в дом и слегла с воспалением легких. Фишер где-то дней через пять сказал, что Яня может не выжить. Молоко не появилось, да и в состоянии жара и бреда кормить она не могла. Я ходил за бутылочками и кормил из рожка. Мальчик был тоже готов умереть. И, конечно, она звала его «Владас, Владас» — его или мужа? И я говорил себе, за что мне это? И говорил еще, да пусть они сгинут, она и ее ребенок, этот сосущий, грязнящий, крикливый кусок их совместного с Владасом мяса, — почему мне выпала мука жить их страданьем, пусть это окончится, вот, я не дам ей лекарства, не дам ей питья, не поставлю примочку на лоб, а ребенка не покормлю, — ведь не кормит же сестра, уехавшая к своим детям, и не кормят сторонящиеся нас соседи, — и пусть будет что будет, само по себе, вне участья моего и соучастья, — и когда я так воображал, меня начинало мутить, и я хватал рожок и, лепеча в стыде и в отвращении к себе бессмысленные ласковые звуки, принимался выпаивать и выхаживать это двухнедельной жизни существо.
Она не выкормила своего ребенка, а выкормил его я. И непоправимость этого случившегося с ней придавила в ней что-то. Уже совсем выздоровев, она подолгу недоуменно смотрела на Владаса, а когда наступало время дать ему бутылочку с молоком, легко уступала мне роль кормящего, тем более что младенец лучше, привычней сосал у меня на руках. Теперь я боялся предпринять что-либо для попытки вырваться отсюда. Да и не кончилась еще весна, а после того, что я из-за болезни Яни и младенца пропустил много дней на работе в школе, приходилось нагонять с учениками нужное по программе. Так что до лета не о чем было и думать. Но лето пришло, а с ним пришло и другое.